А бенефис вызвал неприязненное отношение ко мне у товарищей и создал в публике слух о моей жадности к деньгам. Особенно окреп этот слух после того, как я, желая избавить публику от эксплуатации барышников, устроил продажу билетов на бенефис у себя на квартире, – тут уж прямо решили:
– Шаляпин – лавочник!
Это было очень несправедливо и обидело меня. Из веселого человека я стал заметно для себя превращаться в парня, подозревающего всех в недоброжелательстве и раздражительного. Мне стало ясно, что Бова-богатырь, избивающий метлою тысячи врагов, – действительно сказка. Я начал уклоняться от знакомств в театральном мире, тогда про меня стали говорить:
– Зазнается!
Я оправдываю себя? Нет, я просто рассказываю. Каждый человек имеет право воображать, что где-то у него есть неведомый ему, но искренно любящий его друг, так вот я рассказываю для этого друга так, как умею и могу. У меня нет причин оправдываться и нет оснований щадить себя – дружеский суд, как бы он ни был суров, я приму с благодарностью, я достаточно силен для этого.
Вне артистического мира – у меня было много знакомств среди купечества, в кругу богатых людей, которые вечно едят семгу, балык, икру, пьют шампанское и видят радость жизни главным образом в этом занятии. Вот, например, встреча Нового года в ресторане «Яр», среди африканского великолепия. Горы фруктов, все сорта балыка, семги, икры, все марки шампанского и все человекоподобные – во фраках. Некоторые уже пьяны, хотя двенадцати часов еще нет. Но после двенадцати пьяны все поголовно. Обнимаются и говорят друг другу с чисто русским добродушием:
– Люблю я тебя, хотя ты немножко мошенник!
– Тебе самому, милый, давно пора в тюрьме гнить!
– П-поцелуемся!
Целуются троекратно. Это очень трогательно, но – немножко противно. Замечательно, что хотя все очень пьяны, но почти никто не упускает случая сказать приятелю какую-нибудь пакость очень едкого свойства. Добродушие при этом не исчезает.
Четыре часа утра. К стенке прижался и дремлет измученный лакей с салфеткой в руках, точно с флагом примирения. Под диваном лежит солидный человек в разорванном фраке – торчат его ноги в ботинках, великолепно сшитых и облитых вином. За столом сидят еще двое солидных людей, обнимаются, плачут, жалуясь на невыносимо трудную жизнь, поют:
– Эх, распошел! – и говорят, что порядочным людям можно жить только в цыганском таборе.
Потом один говорит другому:
– Постой, я тебе покажу фокус! Половой – шампанского!
Половой приносит вино, открывает.
– Гляди на меня, – говорит фокусник, мокренький и липкий. Его товарищ старается смотреть сосредоточенно и прямо – это стоит ему больших усилий.
Фокусник ставит себе на голову полный стакан вина и встряхивает головой, желая поймать стакан ртом и выпить вино на лету. Это не удается ему: вино обливает его плечи, грудь, колени, стакан летит на пол.
– Не вышло!– справедливо говорит он. – Нечаянно не вышло! Погоди, я еще раз сделаю…
Но товарищ его, махнув рукою, вздыхает:
– Н-не надо!
И слезно поет:
– Эх-х, распошел, распошел…
Это, конечно, смешно, однако и грустно.
Эти пьяные, добрые люди с какой-то надорванной струною в душе любят меня.
Очень часто, обнимая и целуя, они говорят мне:
– Вы – наш, ведь вас Москва сделала, мы сделали вас!
Однажды я должен был ответить на эту слишком назойливую ласку.
– Послушайте, кожаное рыло, я не Ваш, я – свой, я – божий!
Закричали, что я «зазнался», а на другой день было сказано, что Шаляпин презирает Москву.
Иногда я чувствовал, что подвыпившая компания желала бы вздуть меня, как били в Суконной слободе удачливых людей за то, что им сопутствует удача. Они смотрят на меня, сжав кулаки, и так ядовито спрашивают:
– Сколько получаешь? А? За-знался!
Но видя, что я сам не прочь подраться, они обыкновенно не решались. Постепенно я отошел и от этой компании. А в театре меня угнетало казенное отношение к делу, – к спектаклям все относились в высокой степени хладнокровно, машинообразно. Если захочешь сказать, спеть какую-либо фразу иначе, против принятой традиции, поживее, – приходится пускать в ход какие-то увещания, улещивания и трепетать в страхе, как бы не возмутилось чье-нибудь слишком чуткое самолюбие. Говоришь дирижеру, что хорошо бы спеть эту фразу медленнее, выразительнее, а он отвечает, что скрипки и виолончели не могут растянуть этот пассаж.
Очень может быть, что он прав, я не настолько музыкально образован, чтоб спорить с ним, но – мне всегда казалось и кажется, что оркестр императорских театров почти чудо и для него невозможного не существует. Каждый музыкант этого оркестра – законченный артист, в оркестр берут людей по конкурсу.
Между прочим, почти у всех дирижеров, за исключением С. Рахманинова и нескольких итальянцев, с которыми я пел, я всегда замечал отсутствие чувства ритма. Как-то все шатается, болтается, точно тоненькая палка в большом сапоге.
Меня обвиняют в том, что я «не создаю школы», забывая, что никого нельзя заставить учиться, у нас даже обучением грамоте и то не очень интересуются. Преждевременно требовать, чтобы было введено обязательное обучение сценическому искусству. Да и позволит ли человеку его во все стороны уродливо раскоряченное самолюбие учиться чему-то у Шаляпина, который не учился в консерватории?